Журнал "Трилистник" № 1-2 '2002

 

  
 

  Строки и рифмы

На первую страницу номера

На главную страницу журнала

Написать письмо

ТРИЛИСТНИК
№ 1-2 '2001

ЮБИЛЕИ
Александр Семенов,
Айсен Дойду

"ЧОРООН": CODA
или продолжение следует?

А.Семенов
"ЧОЛБОН": 15-ЛЕТНЯЯ ЗВЕЗДА

МНЕНИЯ И СОМНЕНИЯ
"КТО СЛЫШАЛ ПРО ТАКОЙ ТЕАТР?"
монолог Георгия Сергучева, записанный Айсеном Дойду

ПРЕДСТАВЛЯЕМ:
"ХРОНИКИ ХАРОНА"

на вопросы Дмитрия Савко отвечает поэт и музыкант Роман Жданов

СТРОКИ И РИФМЫ
Рашид Ишниязов
SOVETIKUS REQUIEM

Александр Егоров
РАССКАЗЫ

СПОРТ
Qwerty
ЯКУТСКИЙ ЭКСТРИМ

Редактор 
Александр Семенов
В оформлении обложки использован рисунок Владислава Левочкина

Рашид ИШНИЯЗОВ

Sovetikus Reguiem

Cлучается в иные годы, что женщина убивает младшего из детей своих, чтобы накормить им старших, и мясо мертвеца варят в котлах, закрыв в доме все окна и двери, и едят всей семьей без соли, потому что ее нет. В такие годы сущее живых мешается с сущим стихий, истошно кричащих с неба горлом ворон, раскинувших крылья в бесцельном полете. Почему-то они редко садятся на землю в эти годы, и мальчик, стороживший их в засаде, был зол на птиц. Рогатка была маленькая, а резинка, оторванная от старых трусов отца, — слабая, и камешек его пращи едва ли мог оглушить могучую птицу. Мальчик не имел добычи в этот вечер, как не имел ее никогда. Но он хотел есть, он не знал в своей жизни времен, когда хотел бы чего-то иного, большего, чем еда. Мальчик был терпелив, терпеливее других мальчиков и даже солнца, которое, устав от дневного пути, уже скрывалось за горизонтом. Мальчик мечтал о винтовке или пистолете, тогда, сраженные пулей, птицы падут на землю, ощипанные, нагие, без перьев и обезглавленные, сварятся в чугунном котле. Даже не надо глотать еду, а можно насыщаться лишь ароматом дичи, вдыхая, и окунаться в блаженную сытость. Мальчик ничего не знал о наслаждении изысканным обедом, но, будучи отроду человеком, умел мечтать. В сиянии славы его фантазий сходило с небес озеро пшенной каши и хлебный каравай высотой с дерево. Ручейки постного масла струились по пупырышкам крупы, желтые, как солнце, и гладкие, как мамины щеки. Добрые великаны сторожили еду от других мальчиков и прочей обитаемой вселенной, которая могла уничтожить блаженство воплощенной мечты. Тогда уже не вороны, а другие, с белыми крыльями, станут кружить над их селом, как видимый знак остановившегося времени, которое прервется нотой славы, единственной нотой, вобравшей в себя музыку сфер... Из сумерек донесся муторный деревянный скрип, прервал грезы, и, что-то бормоча, прошел председатель колхоза. Он не заметил мальчика, затаившегося в кустах, он был жилистый, широкоплечий, с лицом бесстрашным и хищным. Ключи от колхозных амбаров тихо звенели в такт его мощной поступи. Деревянный конус протеза оставлял на рыжей уличной глине круглые ямки следов, которые не заступались обычной ногой, их можно было только засыпать или замазать руками. Мальчик его боялся и часто, взяв горсть песка, стирал неестественный след шаг за шагом. Он испугался и сейчас, хотя умело замаскировался в зарослях лопуха, и мерное звяканье ключей в тишине полумертвой деревни напомнило ему о доме, о теплой печке и маме, которая уже спит, уставшая после вечерней дойки и заготовки дров. Но ум плотоядного существа подсказывал мальчику, что добычи — нет, а значит, не будет еды и сна, потому что видения еды растянут ночь на долгие годы. И хотя он не знал ничего о годах, не ведал законов истории, однако иссохшей утробой, беззащитным естеством осязал все страдания эпохи, прогресса человечества, в эти мгновения кратких осенних сумерек под тихий задумчивый звон амбарных ключей, замыкающих двери, за которыми хранилось зерно. Ведь шла великая война двух империй, враждебных друг другу от родства происхождения, как борение гигантов на древней тверди планеты, оставленной Богом. Поэтому некому было охранять озеро каши и холмы хлебов для мальчика и его мамы, поэтому он решился на беззаконие. Под черной бревенчатой стеной амбара имелся лаз, в который проникали крысы. Мальчик ловил их однажды для еды и острым взглядом зверобоя заметил маршруты их перемещения. Тогда он не расширил этот лаз, чтобы настичь крысу, потому что в небе светило солнце, а в амбаре колхозники сгружали мешки со священным хлебом империи, который отправлялся на фронт до последнего зернышка, чтобы бойцы имели силы вести огонь на поражение врагов. Никто, под страхом смерти и всеобщего презрения к святотатцу, не смел его касаться для своей нужды, кроме специальных уполномоченных. Даже теряя сознание от голода, люди забывали о своих страданиях и уносились сердцем к кровавым, пропахшим железом и порохом полям, где день и ночь ради жизни на земле истребляли друг друга солдаты. И души, уже не вернувшиеся в иссохшие без пищи тела, и души убитых бойцов не отличали судьи иного мира, считая всех вместе жертвами скривившихся путей человека. И мальчик пополз огородами к амбару, кособокой громадой застывшему на околице у правления колхоза. В холодном тяжелом воздухе алый стяг, висящий над крыльцом, казался черным в сгустившемся мраке. Мальчик застыл, всматриваясь в окно, за которым председатель писал что-то, вскидывая время от времени голову, чтобы отбросить длинный русый чуб. Хриплая матерная брань, приглушенная стенами, привычно и явственно звучала в ночи. Вдруг мальчик понял, что потерял рогатку, и, не умея сдержаться, всхлипнул от огорчения, потому что знал, как карают на фронте за потерю оружия. Его тихие рыдания были слышнее, чем глухая брань председателя, и мальчик испуганно зажал себе рот. Залаял приблудный пес где-то на соседней улице, но тут же умолк, догадываясь, что и в этой деревне люди ждут его только затем, чтобы убить и съесть. Крадучись, пес побрел мимо почерневших палисадников, сознавая свою брошенность до сытых времен и неизбежный ужас дикой охоты в лесу среди волков. Мальчик хотел было отказаться от своих вредительских планов, но в фантазиях уже неистребимо означились твердые лакомые зерна пшеницы, которые хрустят на зубах, дробясь в ароматную кашицу, и пар от густой похлебки с кислым капустным листом уже застил мысленный взор. И он стал бесшумно прокрадываться к лазу тропой зверобоя меж толстых стеблей полыни. Крысы с писком шарахнулись от растопыренных маленьких пальцев, загребающих холодную землю. Задыхаясь от ужаса, мальчик уже не слышал, как надсадно кряхтит горло, только частый стук мятежного сердца звучал в его ушах, когда плечи протиснулись в щель под сырым бревном. Он замер на месте, застигнутый внезапным светом керосиновой лампы, которую возжег председатель колхоза, чтобы разоблачить преступление. “Попался, вредитель!” — закричал он, ощеривая белозубый рот в непонятной яростной улыбке, и внимательно вглядываясь в бледное личико, зажмурившее изо всех сил веки. Руками мальчик обнимал огромный мешок, а за границей света, во мраке, за горой золотого пшена, невидимые и бесстрашные, пищали крысы. “Значит, народное добро воруешь? У фронта? У бойцов наших воруешь?” Улыбка не сходила с лица председателя, заметившего, как растекается блестящая лужица от правой штанины мальчика. “Пойдем, я расстреляю тебя на месте как врага народа,” — сказал председатель хрипло и, схватив его за руку, повлек за собой на расправу. Мальчик не кричал, хотя рот ему не заткнули, не озирался по сторонам, понимая, что никто не заступится за вредителя, и даже не вспомнил об отце, который мог бы защитить, если бы не погиб на войне полгода назад, защищая Родину. “И отец бы не стал заступаться за врага,” — подумал мальчик, покоряясь заранее любому возмездию. В конторе пахло табаком и самогоном, от печки ровным потоком струилось утешительное тепло. Лязгнул чугунный засов двери, с шелестом задернулась пестрая занавеска на окне, и застонала протяжно половица под деревянным конусом протеза, на перемещения которого заворожено смотрел мальчик, мужественно открыв глаза для справедливого суда над собой. Председатель сел за стол и стал писать, макая перо в чернильницу, раскатисто выкрикивая брань, когда чуб падал на глаза. Не глядя на мальчика, стоящего посреди комнаты, он вытаскивал время от времени из-под стола прозрачную бутылку с мутным самогоном, наливал в грязный стакан и выпивал одним глотком, широко открывая белозубый рот. Танец огня в печи завораживал, в длинном молчании председателя была надежда на чудо великого прощения того, кто осознал вину. И вдруг зазвучал хриплый голос: “Тебя не тронут, ты — малый, а закон таких защищает. Мы расстреляем твою маму за то, что родила врага народа. Ты больше ее никогда не увидишь. Ведь это она подговорила тебя унести хлеб.” Он надсадно закашлялся, булькая мокротой, сплюнул на пол и вытер рукой подбородок. Мальчик оцепенел от слов беспощадного приговора. Скользящие струи огня отражались в голубых глазах страшного судии, и неотвратимая сиротская погибель среди чужих лиц возникла отчетливо, словно стая черных птиц, на которых он неудачно охотился весь день. И мальчик горько заплакал, прижав ладони к глазам, виновный, в тишине одной осенней ночи во времена великой войны Империи. “Ладно, — сказал председатель, внезапно улыбнувшись, — cнимай штаны, просуши у печки, зассыха. Тоже мне, вредитель.” Тело дрожало от страха и предчувствий, но смирившийся ум заставил пальцы развязать тесемки. “И рубашку, тоже, наверно, мокрая. Туда повесь, на веревку, где портянка висит.” Суровые глаза цвета полуденной морской волны отражали процесс разоблачения, не упуская ничего в неспешно раскрывающейся наготе, и каждый прекрасный ее изгиб отразился в них, вдвое умножая совершенство единого на фоне почерневших бревенчатых стен правления колхоза. Но красота, отраженная глазами, гаснет от печали утраты и сознания невозможности вечного обладания. Тоскует сердце от музыки ускользающих мгновений, воплотившихся вдруг в нежданную слезинку, которая скатилась по багровой небритой щеке председателя. “Хорош, сучонок, — произнесли его влажные уста, — как ты хорош.” Уловив что-то жалостное в этом голосе — ведь юные еще не могут ничего знать о вожделении тела — мальчик перестал хныкать, улыбнулся, шмыгнув носом, и замер в ожидании. А слезы текли и текли по щекам председателя, сверкая, как алмазная россыпь, как человеческая цена за явленное совершенство, как покаяние за неотвратимую жертву злу, которое овладело всеми в тишине одной осенней ночи во времена великой войны среди лесов и болот, под стоны оголодавших псов. Огромная рука, дрожа прокуренными пальцами, легла на белое хрупкое плечо, царапая нежную кожу, шершавая ладонь скользнула по матовой спине и ниже, к ягодицам, чуть задержалась, осторожно их сжимая, переползла к бедрам. Указательный палец с черной полоской под ногтем завибрировал на крохотном, как бусинка, члене. Влажные уста председателя приблизились к розовой гладкой щеке, и губы, вытянувшись трубочкой, прикоснулись к ней. Мальчик хихикнул и шмыгнул носом, понимая, что прощен, что маму не расстреляют, что родная власть пощадила, потому что любит его. Потом он пробовал кричать от боли, кусать ладонь, затыкающую ему рот, но суровый удар кулака по голове прихлопнул сознание, а вместе с ним исчезли боль и мир, который ее причиняет.

В сумерках керосиновой лампы его белая кожа отливала желтым, прозрачно-янтарным светом. Завороженный наготой мальчика, председатель сидел, чуть покачиваясь от хмеля, и наблюдал, как тонкая рука подносит деревянную ложку к розовым губам, как грациозен изгиб шеи, когда точеный прямой носик склоняется над миской. Мальчик ел, не замечая ничего вокруг, самозабвенно и несколько торопливо, но вожделенный холм пшенной каши, представший явно из дерзновенной мечты, не убывал, не мелело озеро постного масла на его вершине, и хлеба немереный ломоть лежал на черных досках стола. “Э-э-э-о-о,” — без слов, без мелодии пел какой-то звук председатель, пьяный от самогона и нежданного счастья насильник и защитник, могучий великан — милосердный Бог, воплотивший детскую мечту. Слюни текли по уголкам его губ, влажно поблескивая на щетинистом подбородке, бескрайняя лазурь его обнимала, и любое человеческое слово таяло, как воск, от близкого жара совершенной гармонии, нечаянно воплотившейся в лесах и равнинах царства бескрайней смерти, которую не отличают в своих книгах от жизни судьи иного мира. “И-о-го э-э-э”, — рвалась из груди любовная песня, словно тихий ветер из тучи с округлыми боками. Мальчик слушал, пьяный от сытости, и улыбался по-взрослому умильно и насмешливо. Ему было странно очнуться после мучений, задохнуться от страха горьким дымом махорки, но увидеть не боль, а доброго великана, который воздал за все страдания великим блаженством, сладким для живота. Портрет вождя и учителя ласково глядел со стены, и голубые глаза, оцепеневшие от самогона, взирали на мальчика с благоговением, почтительно задерживаясь на каждой выпуклости гладкого тела, но дрожащая рука не смела приблизиться, но растрепавшийся чуб падал на лицо, и все ниже клонилась голова. Из внешнего мрака ночи обозначилось далекое завывание и становилось громче с каждой секундой, нарушая гармонию ноты, которую слагало вместо оды простое сердце инвалида. Томный, неистовый, надрывный, жаждущий окровавленной плоти вой звериной стихии не испугал мальчика. “Волки, падлы”, — прорычал председатель, прерывая песню, и резко вскинулся от стола. Табурет покачнулся, он замахал руками, стараясь удержать равновесие, не сумел и с треском опрокинулся на спину, ударившись затылком об пол. Дробно стуча, откатился в сторону ужасный конус протеза. Мальчик окаменел, стараясь не дышать, вцепившись зубами в ладонь, и каждый бугорок мышцы — грядущей славы юного мужа — означился на теле, которое некому было ваять, когда, отчаянно завывая, приближались к деревне волки. Тяжкий ветер с упругим свистом устремился в щели темных, покосившихся изб, но измаянные трудоднем колхозники не внимали стихиям, цедили до последней капли блаженство покоя их тел, — только власть могла своим указом упразднить это ночное отлучение человека от общего труда. Мальчик ждал, ничего не случалось, вой стал медленно удаляться и утонул где-то в дебрях лесов. В зябкой тишине означился яростный храп председателя. Лепесток огня странно вздрагивал под стеклом керосиновой лампы, и в такт с ним вздрагивали тени на стенах, но мальчик уже почти перемог страх. Объятый дерзким любопытством, он пристально смотрел в темный угол, где пребывал отлученный от хозяина протез. Наконец, не в силах противиться зову тревожной и страшной тайны, он слез с табурета и, крадучись, стал к нему продвигаться. Взвизгнули половицы под легчайшей стопой, метнулись из стороны в сторону возмущенные тени вещей, великий вождь на стене картонным взглядом пронзил бунтовщика, и пламенный ужас истребления всех времен, восстав из камня первого убийцы, ухватил шею мальчика. Все туже, все неистовее сжимал он, чем дальше уходил мальчик от заповедного стола, где возвышался холм воплощенной мечты, на вершине которого не мелело от века янтарное озеро, и лежал у подножья немереный каравай. Некто незримый предостерегающе вздохнул в лицо, еще миг времени призраков, и деревянная нога восстанет сама по себе и совершит тугой прыжок в пространство мира. По колдовству первейшего титана она двинется по всем континентам вертящейся от боли планеты, и ямки следов размером с монету напитает алой кровью. В каждом прыжке — капля, и мальчик знал, что не поспеет за ней, чтобы засыпать песком алчущий жертвы знак. Но его отец погиб солдатом, а он рожден, от самого чрева матери готовый к боям и геройской жертве себя за родину. Последний шаг мальчик сделал, закрыв глаза, сцепив зубы, сжав кулачки, и с отчаянным криком повалился на пол, споткнувшись о протез. Струганный деревянный конус был схвачен у основания кожаными ремнями, в надолбе лежали клочья кислой овчины для мягкости, вершина стесалась от ходьбы и порыжела от грязи. Оглянувшись, мальчик посмотрел на вздрагивающую культю и вдруг заплакал, догадавшись, что там, в счастливом сне, нога не разрублена, а в паре с другой по чину естества идет, как живая. Он увидел погибшего отца, бабушку, которая умерла от голода, и ощутил впервые неотвратимость: никто, ничто не остановит обличение жизни могильным венцом. Так страшно будет ему лежать в холодном одиночестве и темноте. Так страшно! Всхлипывая, забыв, что надо вытирать слезы, почти не видя ничего, он подтащил протез к культе и аккуратно приставил на место, не застегивая ремней. Председатель не шелохнулся, не услышав ничего в счастливом сне живой ноги, а мальчик прижался к мягкому боку великана, к пожелтевшей кальсонной рубашке, с наслаждением вдыхая полной грудью тяжкий запах пота и жизни, и закрыл глаза. Председатель положил руку на его спину, прижал еще теснее, согревая своим телом. И никто больше не созерцал красоты, никто не замирал от восхищения, ночь покатилась дальше уже без людей, в одиночестве пожирая саму себя до рассвета.

В сумерках он пробуждался и бил пятками об пол, сжимая ладонями раздувшийся живот. Клочья пены и рвоты стекали по щеке, в выпученных глазах отражался мутный квадрат окна, за которым начинался новый день. “Волки,” — подумал председатель в похмельном бреду и попытался разжать слипшиеся веки. “О-о,” — раздирающе тонко, неустанно и пронзительно надрывался голос, вползая во тьму забытья. Он очнулся, тряхнул головой и понял. Мальчик умирал. Керосин в лампе догорел, на полу валялась бумага, а на столе высилась деревянная миска с пшенной кашей. Председатель приподнялся на дрожащем локте, заглянул в лицо мальчика и сейчас же отвернулся. “Ы-ы,” — неукротимо глуше с каждой секундой звучал голос смертной боли, переходя в хрип. Рубашка председателя была запачкана рвотой, желтыми комьями пшенной каши с постным маслом. Оскалившись, он вздохнул, напрягся и попытался пристегнуть протез. Но пальцы не слушались. Тогда он подполз к столу, подтянулся и взгромоздился на табурет. Комната качнулась перед глазами, мутный квадрат окна поплыл куда-то вбок, и хрип, захлебнувшись стоном, прервался. Председатель опять зачем-то оскалился и стал ждать. Неподвижный взгляд синих глаз упирался в черные бревна стена. “Только не смотреть вниз,” — думал он. Громкий глубокий вздох пресек беззвучие ожидания. “Умер,” — громко сказал председатель и тоже вздохнул. Рука нашарила бутыль, и, обжигая горло, самогон упал в желудок огненной бомбой. Нельзя несытых от рождения кормить сразу досыта, потому что они умирают, не привыкшие есть никогда. “Да, не повезло мальцу, — сказал он в пустоту громким голосом, — помянем.” И подпрыгивая на окрепшей ноге, подобрался к протезу, сел на пол спиной к мальчику. Глаза его зажмурились, нос засопел, пальцы затеребили ремни. Руки уже не дрожали, он подполз к столу, поднялся. И опять его взгляд поскакал по стенам, потолку, избегая белого холмика на черных досках. Он старательно свернул толстую цигарку послушными пальцами здоровых рук. Зажигалка, которую он смастерил на фронте из гильзы, чиркнув, дыхнула язычком живого огня. Едкий дым самосада, ароматного самосада скользнул в горло. Зазвенело в ушах, ухнуло сердце, метнувшись к ребрам, и, грохоча костылем, он вдруг поспешно ринулся на крыльцо, прочь от неизбежных движений, предстоящих ему над телом, от муки агонии, скопившейся в пространстве конторы, где под картонным взором вождя случилось глумление над некоей огромностью, о которой не ведал председатель, не знал ее имени. Потому что мысль его не слагалась в речь от незримых ощущений, он лишь трепетал от ужаса безутешным трепетом младенца, покинутого блудной матерью в ночном поле под осенним дождем. И подобно ей, он не сожалел о случившемся, как зверь, пожирающий мясо дичи, но имея сердце человека, страшился того, что содеяли его руки. Он мучительно хотел и не умел назвать это именем, а потому беспредельна власть неотвратимого возмездия, как и страдания, ему предуготованные. Холодный воздух утра объял дрожащее тело председателя, чирикнул воробей и умолк, черный лес на краю земли чертил границу неба, накрывшего, как миска, деревню от околицы до опушки. Председатель курил, затягиваясь глубоко, и ровно вздымалась жилистая грудь. Привычные строения амбаров и застывшая рыжая глина дороги отражались в синеве его глаз, умиротворяя смуту в душе. “Дурак, — крикнул он громко. — Чего испугался? Меня фрицы не испугали.” “Подумаешь, пацан. Сколько их за войну...” — добавил он тише и вскрикнул от боли. Догоревшая цигарка обожгла пальцы. Смачно плюнув на окурок, он потряс рукой, постоял секунду, глядя на дверь, и наконец вошел. Отчаянно заскрипели петли. Он медленно подошел к мальчику, осторожно потрогал тело ногой, сморщился и вдруг понял, что касается его протезом, острым протезом, страх которого преодолел юный и возмужал в одночасье, хотя никто никогда на земле уже не узнает об этом, кроме окаменевшего от величия бессловесного вождя на портрете. Он собрал его одежду: штанишки, рубашку, суконную латаную курточку, и осторожно, предмет за предметом, облачил прекраснейшее тело своих горьких слез и своего преступления, сокрыв навечно наготу. И мальчик, уже почти ставший частью праха мироздания, сделался сыном его утрат и тоски, родившимся сквозь мычание пьяной ночи под звериный вой песни без слов. Поэтому он не стыдился идти среди черных изб, прижимая к груди уже каменеющее тело, вдыхая всей грудью холод осени. Только внимательно смотрел вниз на комья грязи, чтобы не споткнуться. Над черными избами, над желтыми соломенными крышами пустых коровников кричали стаи ворон, ликуя над телом поверженного охотника. А председатель брел, гадая о снеге и дожде, которые падут сегодня непременно, и еще о машинах, что прибудут за хлебом. Веселые сильные солдаты станут грузить мешки в кузова, а колхозники станут безмолвно смотреть, как увозят хлеб их жизни для великой победы. Он скажет речь, солдаты крикнут: “Ура!” — и уедут, крикнут колхозники что-то невнятное, посмотрят в черную пустоту амбара, а зимой умрут. Будет снег, будут вороны, останутся избы и ветер, завывающий в трубах обледенелых печей. На земле же, укрытой чистейшим снегом, не бывает срама ни живым, ни мертвым, лишь одна природа стихий в бесконечной наготе, которую не надо скрывать за тканью одежд. Но зима немереной воли еще не настала, и души колхозников возвращались нехотя из забытья в бодрый ум, исторгая стоны из груди. Тела метались на прокисших рогожах, не в силах поднять окаменевшие веки. Председатель знал, что они не страшатся возмездия власти и вершат страдание работы сами по себе, без принуждения, потому что в бреду мировой бескормицы остается только привычка быть с другими, исполняя обычай движений, свойственный всем от рождения. Мальчик обрел вольную волю, заплатив сполна открытым взором и счастьем вздоха.

Председатель осторожно положил тело на крыльцо и подумал: “Уже коченеет...” Несколько раз стукнул кулаком в дверь. Через минуту женщина увидела, что стало с ее ребенком. “Помер малый!” — сказал председатель, отвернулся и побежал, хромая, к спасительной бутыли, чтобы пить самозабвенно до смерти, забыть навечно о ясности ума, который не вмещает путей человека, осужденного жить в этот век. И глотая обжигающий самогон, он все время старался припомнить, задвинул ли щеколду на дверях, или для обличающего не бывает закрытых дверей. Сквозь хмельной полубред яви и видений ему слышались шорохи мечущихся крыс и рокот дождя по крыше. Он разлеплял веки, обнимал устами горло сосуда и, глотнув несколько раз, всматривался долго и бессмысленно в оконное стекло. Мутная небесная плоть почти прижималась к земле, разбрызгивая обильно капли воды, белая, как свиток Клио, на котором не будет начертано о содеявшемся в этом селе, неотличимом от тысяч прочих на равнине великой Империи. С гулким стуком он опускал бутыль на черные доски стола, где все еще высилась миска с недоеденной солнечно-желтой кашей, внезапно воплотившейся ребячьей мечтой, которая удушила совершенную красоту. Он запел без слов, одним только голосом, давешнюю песнь, чтобы возвестить всему о своих печалях и страхах, об отваге солдат и кротости землепашцев, о жестокости непокорных и великих бедствиях земли. И в бреду ему казалось, что весть будет, будет услышана, надо только слагать ее долго, слагать беззаветно с открытым взором. Веянием нежданной тоски отзовется весть в сердце первого секретаря райкома, и он прервет писание отчета о сдаче скота государству, чтобы заплакать о самом себе, единственном, еще не знающем, что черная машина едет по грязной дороге из города для его ареста. Весть укрепит сон раненых бойцов в госпитале, и девочка-санитарка утрет слезы, когда перестанет кричать солдат с распоротым животом, потому что боль этого века нельзя утешить никаким морфином, но только изжить долгим терпением. Санитарка уснет за дежурным столом, опустив голову на руки, чтобы услышать зов очарованной, почти забытой юности. В черном бушлате часовому предстанет весть бабочкой огня отсыревших спичек и первой затяжкой самокрутки под дробный стук дождя по серым палубам торпедных катеров, качающихся у пирса осажденного порта на соленых волнах штормового прибоя. Эта весть искалеченного сердца беззвучно перекроет канонаду на тысячи тысяч шагов линии передовой, и солдаты двух империй падут ниц в мутную жижу лицом, спасаясь от минометных обстрелов, чтобы жить и дышать до рассвета, провожать с печалью ускользающие мгновения, которые проходят сквозь каждого из них. Лишь в серых бетонных укрытиях народные вожди не услышат ничего, занятые стратегическими размышлениями, и величайший из них вдруг прервет на полуслове речь и оглядит младших с лютой злобой, отчего настанет великое безмолвие на полчаса в бетонном укрытии, и каждый возлюбит вождя, величайшего из живых, больше себя самого и возненавидит прочих людей, чтобы спасти свою жизнь. А маленький крот в черной мохнатой попонке станет рваться из подземелий к небу на ничейной полосе, но коготки его упрутся в сукно солдатской шинели. Упорный зверек будет копать в других местах всю ночь напролет, и каждый раз его чуткий нос уколется о грубый ворс шинели павшего солдата, и, печальный, он уснет до предрассветного артобстрела, почитая себя самым несчастным на ничейной земле. Прозрачная слеза покатится из слепых глаз. “Мне жаль, мне жаль,” — говорил председатель отчетливо. Сухой блеск его взгляда не прерывался сном, не замутился слезой, хотя самогон был выпит, и распечатана другая бутыль. Он доедал кашу деревянной ложкой, на которой еще не высохли слюни мальчика, а хлеб утащили крысы, шурша и повизгивая, во тьму своих нор. “Меня фрицы, гады...” — начал он говорить и не закончил фразы, не выкрикнул по обыкновению проклятья, чтобы разрядить тоску. Он ничего уже не мог, ничего — только внимать хрустальному звону крови в ушах, от которого неотвратимо леденело в груди. “Меня, гады...” — и вновь умолк. Потом он шел на поминки, прижимая к животу бутыль, покачиваясь, словно куст на полевом ветру. Полированный ящик с “маузером” висел справа, черную кожаную куртку перетягивал брезентовый солдатский ремень, на груди белым колесиком качалась медаль “За отвагу”. У крыльца он увидел всех колхозников, потому что из избы, как в древние времена, пахло кушаньем. Завороженные, хмельные от яви еды, колхозники забыли обо всем, они грезили, вдыхая ароматы, широко открытые глаза блестели на иссохших коричневых лицах, скрюченные узловатые пальцы чуть подрагивали от волнения. Старушечьи глаза покосились на председателя, желтое морщинистое лицо медленно приблизилось. “Пируют, — прошамкал рот. — Ты власть, накажи грех.” Он не услышал донос рядовой труженицы и молча поднялся на крыльцо, зашел в избу. “Ты — власть. Накажи грех!” — раздался ему в спину крик. Женщина сидела во главе стола и ела, дети сидели на длинных лавках и тоже ели. Из чугунного котла поднимался пар к низкому потолку и таял ароматом мясной похлебки. “Где это ты...” — начал председатель, но так и не задал вопрос, горящие глаза на иссохших лицах, прильнувшие к окнам, ему ответили. Но здравое естество не вмещало этот ответ, и он поставил бутыль на стол, присел рядом с детьми, аккуратно поправив кобуру. “Вот ведь,” — сказал он значительно и посмотрел на котел. “Хороший он был, сынок мой, ласковый. Любил головку свою на коленки мне класть и просил, чтобы я волосики гладила. А они у него мягкие-мягкие,” — сказала женщина и вздохнула. “Вы кушайте, выпейте, помянем,” — вдруг встрепенулась она и, тихо улыбнувшись, достала из буфета граненую стопку. “Еще,” — потребовала маленькая девочка и потянулась к котлу. “Хватит, — крикнула женщина. — Умрешь.” “Пусть. Вы меня съедите,” — сказала девочка и горько заплакала, потому что куска ей больше не дали. “Соли мало, — говорила женщина. — Засолить бы, чтобы впрок хватило.” Председатель схватил бутыль и стал пить, долго и утробно булькая, пока хватило дыхания. И видел потом странные картины, которые брызгами каких-то забытых речей означились из муторной кривизны хмельного ума. Гулко падает на пол белая кость, тотчас три лохматых головы ныряют под стол, слышится визг. Женщина с отрешенным лицом бьет ладонью по чьей-то голове. Старуха, доносившая о грехе и взывавшая к власти, уже улыбается беззубым ртом, поднимает мутную стопку самогона. Кадык движется вверх и вниз, вверх-вниз, как поршень нескладного механизма. Несколько черно-белых голов тянут шеи с печи, созерцая зрелище трапезы. Он видит, но бдительно и отчаянно отвергает увиденное, почти засыпая. Вдруг сквозь привычный звон крови слышится иной звук, они приближаются под рокот моторов. Председатель тряхнул головой, рассыпая круги видений. Их сытые, чисто выбритые лица улыбались, их руки сжимали автоматы, как высокий дар вождя. А колхозники, насыщаясь плотью беззлобного ребенка, который охотился на птиц погибели, славили происходящее с ними. Потому что в окрестностях великой беды часто случается встретить Ангела иного мира. Люди, блаженно улыбаясь, впервые за долгое время вели беседу. Про семена проса, что увезли летом в район, про картошку, которую тоже увезут всю на спиртзавод, про травы, собранные летом для кушанья, а иной еды нет до следующей весны, все для войны и поражения врага. И еще о дровах, которые надо рубить на делянках, когда выпадет снег. Дружно сожалели, что забрали всех коней для фронта, что супостата все равно прогонят, но много еще бедствий случится до той счастливой поры. Председатель запомнил их лица, нарочно оглянувшись перед тем, как двинуться навстречу автоколонне. От увиденного лишь болью отозвалось в зубах, когда они сжались сами по себе изо всей мочи. Он хотел застонать, чтобы вернуться к привычному, но звук, споткнувшись о горячий камень, вдруг появившийся в горле, не состоялся. Естество скривило свои пути, движения вещей не отмечал ум, удары сердца в груди отзывались болью. Он шел, алкая истребить свет, перемешав с тьмой, а землю и небо обратить в беззвучную пустоту. Вот едят они плоть невинного и кормят детей своих, а жизнь не кончается. Вот приходят сильные, чтобы взять последнее и обречь на погибель. Они отдают безропотно и умирают кротко, без жалоб и проклятий, иссохнув, как листья на дереве. Тихо скользя по времени, не оставляют черты на земле и уходят куда-то за край неба. Солнце обжигает их спины, дожди омывают лица, снежинки не хрустят от легчайшего шага тысяч и тысяч ног на пути. Но изредка кто-нибудь вдруг остановится на месте и, запрокинув голову, зажмурив глаза, ждет, ждет нетленного знака, в котором, словно в зеркале, отразится все по имени. А потом падает вниз лицом, поверженный за дерзость неведомой единой силой россыпи звезд, с белыми волосами, как присыпанная солью рыба. А те, еще живые, ведут беседы о повелениях вождя, где обещается милость крестьянскому люду, зажиточное изобилие пшена, ситца и мыла. Ведь вселенское его попечение было означено на тысяче тысяч ликах, которые отовсюду неусыпно взирают на малых, обещая возмездие врагам и награду верным. Беспечные песни кипучей жизни проникают в сердца покорных, и в хмельном бреду трудовых рекордов они забывают самих себя ради него, высочайшего и единого. Председатель брел без цели и слов к дороге, откуда прибудут солдаты, и алкал слезы, единственной слезы, которая вместит весь мир, всю тварь бескорыстно, от края до края; и совершенную, и мерзкую, и невидимую глазам. Он брел и не глядел под ноги, и споткнулся, и упал без сил, разбив лицо. “Что случилось?” — выкрикнул он вопрос и приподнял голову. Коричневые гнилые листья прошедшего лета укрыли землю на все времена, их изобилие — благо деревьям и травам, они зовут к себе прильнувшего и печалятся вместе с ним о прошлом несбыточном. Председатель вдруг испугался, что не успеет, — и камень в горле не растает никогда, не перестанет боль ударов в груди и все прервется. Он с усилием повернулся на бок, приподнялся на локте, схватился за ветви дерева. Тяжело и натужно встал на ногу. Шаг за шагом он стремился успеть к дороге, он даже пытался считать шаги. И успел, подобно охотнику затаившись за деревом. Пальцы расстегнули полированную кобуру, извлекли тяжелый “маузер”. Он знал, что их будет мало, потому что мало зерна в колхозном амбаре голодного села. Он не мог промахнуться, хотя и не ведал, какая сила в нем восстает против имперской правоты и великого вождя. “Это дерево, шершавая кора у щеки, — думал он. — Все хочет жить.” Рокот моторов становился громче и неукротимее, тяжелел пистолет в руках, склонялся к земле вороненый ствол. “Это же наши,” — произнес он шепотом. И добавил, поднимая “маузер”: “Свои.” Из оцепенения и пустоты вдруг овеяло ветром лицо, как нежданная встреча с забытым человеком. Безотчетная близость этого мутного неба стала детской явью. Первая пуля пробила стекло, поразив шофера, вторая — охранника, сидящего рядом. Машина фыркнула и уткнулась мордой в кювет. Солдаты выбежали из кабин, спрыгнули из кузовов и легли на черную землю. Он отчетливо различил острым взором синих, как небо, глаз красные звезды на форменных шапках, молодые розовые лица и глаза, исполненные вражды. Председатель вдруг улыбнулся и вздохнул всей грудью, как юный мальчик. Он понял, что за пределом длящейся муки — вечная жизнь. Он обрел ее... “Братцы, — закричал он, — братцы!” — и вышел, хромая, из-за укрытия шершавой коры. Солдаты с ненавистью увидели улыбку счастья на лице народного врага. А председатель уже не мог не поделиться этим счастьем со всеми. Потому что жизнь благословилась под небом, когда вместо слезы из черного ствола “маузера” комок свинца вырвался в мир, а иных путей, кроме огнестрельных, не ведал никто из мужей в терниях военной жизни. Никто не ведал, и солдаты ЧОНа открыли огонь из автоматов на поражение врага народа. А в избе, за трапезой горя, на потных влажных лицах впервые за многие годы закрылись глаза от блаженства, а не от сна, и из груди рвался не стон, но грустная песня прощания. Песня живых об утратах и неизбежной участи бойца, память о том, что жизнь лучше смерти, а вздох совершеннее камня.

Hosted by uCoz