|
Иван ИННОКЕНТЬЕВ
МОЛОДОЙ ШАМАН, БАТЮШКА И
РАФАЭЛЬ
(Рассказ)
Шаман
был молод. Так молод, что ликом
походил на юную девушку. Но поскольку
глупые ветры в его голове не гуляли,
внешности он не стеснялся. Знал,
всему — свое время. Зрелость, и тем
более, старость, его не минуют. Уж
коли этому телу суждено обитать в
Срединном мире, оно будет жить по его
законам. И никуда от земной судьбы не
деться. Будут и пучок седых волос на
подбородке, и надрывный старческий
кашель.
Шамана больше беспокоил конь.
Вернее то, что не имел он своего, им же
самим объезженного-обузданного,
скакуна, норов и повадки которого
были бы ему известны как
затверженные в отрочестве слова
благословения — алгыс. Там, в
запредельном, зачарованном мире,
куда он будет теперь наведываться
частым гостем, без резвокрылого коня
пропадешь. Да и добираться в те
заоблачные улусы на заезженной чужой
кляче — и стыдно, и трудно. Раз на
таком одре уже ездил — это когда
сразу после Посвящения представляли
его пред светозарные очи старца
Юрюнг-Аар Тойона. Натерпелся сраму:
на троих с избытком достанет! А по
возвращении ведь валялся в пыли у ног
наставника, превознося до небес
достоинства одолженного им доходяги.
Вот что значит не иметь СВОЕГО коня...
Старик же тогда хитро ухмыльнулся в
усы и, рывком подняв пристыженного
молодца, сказал: “На чужом далеко не
уедешь, будем добывать тебе
собственного скаку на... Молодому да
сильному зазорно иметь под седлом
дряхлую скотину. И всаднику не ладно,
и коню невмочь... Дороги тебе
предстоят долгие, не в пример моим. А
я сорок четыре года, почитай, не
слезал с седла. На любой зов
откликался, легок был на подъем. И ты,
предвижу, станешь таким же... Только
пути твои будут поизвилистее, и от
того — длиннее. Мешать тебе будут
многие в твоих странствиях, препоны
ожидают тебя доселе невиданные-неслыханные.
Да и сладить с пришлыми абаасы — а
налетит их великое множество! —
будет нелегко... И все же главный твой
враг — Киристес. Запомни это, шаман! В
руках русского Бога горит свет. Он
заманчив, притягателен для наших
простодушных сородичей. Но ты должен
знать: этот холодный, далекий свет
теплых стран не в силах согреть
стылую душу саха. И потому он —
бесполезен. И надо отвадить людей от
него, не мучить их понапрасну.
Наши Боги — и ближе, и роднее...
Помни, что чужой язык, с трудом, но
можно выучить. Чужую одежду можно
перенять и с легкостью носить, если
она удобна. Но вложить в свое сердце
чужой дух — это, значит, остановить
его биение... И еще запомни, и следи
вот за чем. Пусть люди ходят в церковь
к батюшке — ты не противься этому
открыто. Но сделай так, чтобы они не
забывали и тебя. И тогда их души будут
тянуться к тебе, а не к дому с крестом
на макушке. Корни всегда сильнее крон.
И пусть люди ходят в церковь и не
веруют в чужого Бога. И тогда ты
победишь, и тогда сам Киристес с
презрением отвернется от них —
двуличных, не твердых в вере...
— Бэрт сеп! — воскликнул молодой
шаман, с которым, казалось, устами
старика-наставника заговорила его же
потаенная суть. О, это были его мысли,
его мечты! И вскоре они должны
превратиться — нс без
покровительства Верхних айыы — в
заманчивую явь. Что ему — могучему, с
грозным дыханием, шаману — стоит на
самом деле убрать с дороги
ничтожного пропойцу-батюшку. Он
растопчет его, превратит в ступеньку
на дерзновенном пути к сияющим
вершинам. И люди не заметят
исчезновения служителя чужого бога.
Сделают вид, будто не заметили. Знает
он своих сородичей, знает как
облупленных! Наскоком втемяшить в их
темные головы что-то серьезное,
походя зажечь в их сердцах огонь
новой веры — пустые хлопоты. Великое
дело требует приложения великих
усилий. Или, на худой конец, наличия
времени. Ни того, ни другого у батюшки
нет. Так что дни его сочтены. Это он —
молодой шаман — будет отныне
единственным владыкой сотен душ,
первым Богочеловеком-саха. Сила и
опора его — в корнях. Он — молод, но
он — за старые устои жизни, за обычаи
предков, за поруганную пришлыми
властями древнюю Веру. Прав старик:
если он сам не проворонит свою удачу,
люди побегут к нему аласами. И только
ли с близлежащих наслегов ?..
Дюнгюр... Его горячий конь... Его
огненная мощь...
Этот гулко-гремящий спутник его
предстоящих странствий должен быть
достойным хозяина, коему Верхние
божества-айыы предопределили особую
судьбу. Двадцатую весну своей жизни
он встретит с девятирогим бубном,
равный по силе подвластных ему чар с
матерым, успевшим отдохнуть-прикорнуть
на трех олбохах, великим шаманом.
Такой высокий чин наложили на него
Верхние, такую мощь углядели в нем —
в болезненном с виду юноше. Это ли не
повод для гордости, не причина для
веселья? Но суровы складки на челе
наставника, не полыхают радостью очи
молодого шамана. Рано. Не пришло еще
время гульбищ.
...И было видение у старика. И
пробравшись звериными тропами в
лесную чащобу, нашли они кряжистый,
будто на добрую треть вбитый в землю,
листвень с заветной отметиной. И
щедро поили-угощали онидухов-иччи,
незримых хранителей сумеречной
глухомани, за великими трудами и
молениями провели бессонную ночь. А с
первыми лучами солнца тронулись
путники в обратную дорогу, и тот из
них, кто был помоложе, ощущал в
заплечном мешке-хаасах драгоценную
тяжесть дара богов. Будет обод у
нового бубна, и будет он из
неведающего сносу дива-дерева киил.
Благослови, высокое небо!
И прошло три дня, и три ночи, и
внезапно занемог старец, и велел
привести к себе молодого шамана.
Примчался выученик его быстрее
северного ветра, опустился на колени
перед постелью больного, склонил
повинно голову. Ведал: страшный недуг
сразил наставника не по прихоти
мелких бесов, а по велению непокорных
воле двуногого Верхних айыы.
И вымолвил-выронил старец горькие
слова:
— Мы с тобой, хоть и дальние, но
родичи... И Боги хотят, чтобы я отдал
свое дрях лое,
немощное тело ради обретения тобой
двойной силы. И это будет последняя
жертва из нашего рода. Разве мог я не
согласиться?..
Заплакал молодой шаман, показались
слезы и на глазах старца. Приподнялся
он, обнял парня и тихо, прерывисто
зашептал:
— Я сумел-таки найти бычка, в звень-кожу
которого облачится скоро твой
девятирогий бубен... Разыщешь в
подворье одноглазой Седёччюи пегого
теленка, дашь этой убогой-соххор
тройную против обычной цену... А
закажешь бубен — сам знаешь, кому...
Вроде все сделали по чести, да
страшусь я чего-то, грезится мне
нечто зыбкое, недоброе. В тумане все в
густом, разглядеть-распознать не
могу...
Беспокойно заерзал старый шаман на
смертном ложе своем, запричитал:
— О-о-о, покидают меня силы! Близок
конец, темень уж застит глаза... Одна
радость напоследок — не по чужим, по
родным жилам потечет моя кровь, на
родные кости нарастет мое живое мясо...
Нохоо! Помни мои заветы. Прощай!
И ушел Великий шаман. И остался
Великий шаман...
* * *
Батюшка размашисто перекрестил рот
(в который раз за уходящий день!) и
нетвердой рукой задвинул поглубже в
шкаф початую бутыль водки. Грех, но
что делать — этот трехстворчатый
предмет мебели с сокрытыми в его
чреве запасами дьявольского зелья с
некоторых пор стал главным
иконостасом, единым в трех ликах
Спасителем его, дарующим в сей
обители снегов и печалей столь
необходимые сердцу Радость,
Поддержку и Утешение. Кто родным,
ласковым словом согреет здесь его
душу, подбодрит в минуты уныния,
вселит в него уверенность, без
которой невозможно нести инородцам-язычникам
свет истинной веры. Лишь это
сатанинское снадобье, что ни на есть
иезуитским манером поставленное
батюшкой на службу Господу,
укрепляет на краю Ойкумены дух его
воителя, не жалея сил своих, живота
своего, бдящего во имя торжества
православной идеи. Может, насчет
живота и сильно сказано, так сказать,
больше для красоты слога, но были,
были в стародавние времена такие
герои, мученики веры, что костьми
ложились на полях брани, дабы идущие
следом на их нетленных мощах
возводили храмы во славу Всевышнего.
Вот только крепко коли задуматься
— особливо по трезвому делу — всякие
мысли лезут в голову. Не то, чтобы
прямо богопротивного духа, но как ему
кажется в сей отрезок бытия (когда он
значительно принял на грудь),
направления самого омерзительно-соглашательского.
От такого рода, видать, опасных
исканий строжайше предостерегал его
отец-настоятель полузаброшенного
монастыря, где воспитывался он с семи
лет; мнилось, каленым железом позже
выжжены были без остатка все
сомнения, метания юной души в
семинарии.
Ан нет, жив курилка-дьявол! Пуще
прежнего жаждет его падения, тащит
что есть мочи к разверстой пасти Ада,
откуда веют сладостные, но
губительные ветры. Не смрад и огнь
несут они будто, а прохладу и негу;
райское блаженство всеобщего
примирения грезится в их нежных
дуновениях. Нашептывает ему кто-то
безликий коварные, воровские слова:
“Созданы люди Всевышним разнолицыми
и разновеликими, разного склада у них
умы и разного цвета кожи, разный у
всех род занятий и разнятся места их
обитания... И есть вера у человеков
иудейская и есть магометанская,
равно здравствуют на свете
католический папа и православный
владыка, буддийский далай-лама и
верховный жрец с островов Борнео...
Так почему же не должно хватить места
на небесах благообразному седому
старцу Юрюнг-Аар Тойону, а на тверди
земной — его верным служителям-оюнам?”.
Точит, точит сердце Проклятый,
вроде тихо, незаметно, а сам — чует
батюшка — все метит в темячко
дубиной. Чтобы разом наповал сразить,
как придет Его время. Ты только дай
слабину, только начни прислушиваться
к его гладким речам — и все, пропал. И
вечное пламя Геенны огненной — не
самая тебе лютая будет казнь. А за что
пострадает безвинная паства его, за
что им-то уготованы крестные муки?
Неужто они все — отъявленные
богоотступнки, эти несчастные
иноверцы?! О, вот оно: даже в мыслях
своих он назвал их язычниками, хотя
знает ведь доподлинно — крещенные
они все люди, христиане. И многих из
них самолично окунал в святую купель,
благославлял именем сына небесного...
И как же так получилось, что сеял он в
душах инородцев семена великого
учения Христова, а получает по осени
сатанинские всходы сорняка —
плевела? Неужто не ухаживал он за
робкими ростками, не лелеял их, не
поливал своевременно благодатью
нравоучительных проповедей? Ради
чего прилагал он неимоверные усилия,
дабы выучить тарабар-язык обитателей
этой студеной окраины?
Напрасны все его труды, напрасны
надежды... Дьявол властвует над этим
народом, подстрекая его креститься
для виду при свете дня, а по ночам —
предаваться низменному блуду
шаманских плясок и песнопений. Себе
на уме этот народишко саха, и более
неверный, чем несчастный... Думали
власти, и он вкупе с ними, что
неразумное это, запутавшееся дитя,
несовершенное еще творение матери-природы.
ан нет, оказалось, таит в себе
якутский человек злобный умысел
против Всевышнего, сохраняет в
заповедных уголках души (если есть
она у него!) сокровенное свое учение...
Увлекся Великий просвещенец
прорубанием окна в Европу, проглядел
воровство и смуту духовную в
заокраинных своих землях. До конца
надо было довести ему начатое, не
кафтаны шаманские велеть сожигать, а
тех, кто упрямо продолжал рядиться в
них. И забылось бы злодеяние
вынужденное с течением времени, а
благословенный лик Господа
обратился, наконец, к очищенным от
скверны душам иноверцев...
Нет, не те слова ищет батюшка в
сердце своем... Не оправдания себе он
должен вымаливать у Всеблагого,
указуя ему на преступное нерадение
инородцев, а просить укрепления духа
своего надломленного, веры своей
пошатнувшейся. Ослабевшие длани не в
силах удержать тяжесть Святого
знамени, златые уста его будто
запечатаны усталостью... А есть, есть
у батюшки одна думка добрая, и
приумножит коли Господь силы его, он
сможет сотворить в захолустье этом
маленькое чудо. Верует батюшка, что
не иначе как само Небо сподвигло его
на отчаянный шаг, на рискованный
подвиг. На грех великий он, окаянный,
решился или благое дело творит,
покажут время и ... промысел Божий.
А задумал он доверить священную
кисть богомазову дикому душой, хоть и
крещенному по всем христианским
заповедям, мастеру-инородцу. С месяц
уж тому будет, как заходил он в
кузницу местного Гефеста и поражен
был необычайно, когда узрел на полке
с готовыми изделиями струганую
сосновую доску с рисунком
ошеломляющей красоты. Был бы мир
божий создан черно-белым, батюшка
непременно б поверил, что
изображенный во весь рост художником-самоучкой
улусный писарь — живой человек. С
таким совершенным мастерством был
выписан удивительный портрет! И чем
— кусочком обыкновенного древесного
угля! Батюшка в кузнице тут же дал
себе зарок: будет у дремучих
инородцев свой Рафаэль, и своя будет
у них Сикстинская мадонна...
И зачастил батюшка к “Рафаэлю”,
начал вести с мастером долгие, до
первых петухов порою,
душеспасительные беседы. И запало
его слово в самое сердце кузнеца; и
потянулся он, благодарный, к свету
Христову всем существом своим; уже
отрекся было совсем от гибельного и
тайного искусства ковки чудозвонных
подвесок к шаманскому платью... Стал
угрюм-кузнец податлив ,
что доведенная до бел-цвета железная
чушка. Осталась лишь самая малость —
вложить в его руки кисть и краски,
расторопным писарем в срок
доставленные из города, да повелеть
новоявленному богомазу именем
Господним сотворить для местной
церквушки икону со святым образом
Казанския богоматери. И размер уже
определил для нее батюшка: аршин на
пол-аршина; и пробные, ради набития
руки, заставил он кузнеца сделать уже
несколько набросков и остался
доволен; и самых уважаемых прихожан
из паствы своей собрав в доме князька,
предупредил он о готовящемся
празднике души. Заверили почтенные
старики батюшку: “Мудро ты поступил,
баачыка! Любит наш черный люд кузнеца,
глядишь, через его творение возлюбит
он по-настоящему и Спасителя. Полон
будет твой храм отныне. И слава Богу!”.
Впору бы уж и возликовать батюшке,
да узнал он от верного человека, что
захаживать стал к кузнецу и молодой
шаман. Будто просит мастера этот
нечестивец, этот нетопырь сработать
ему колдовского коня — бубен
девятирогий. Ох, грехи наши тяжкие —
могучий, знать, жрец языческий вырос
у него под боком. С этих лет — да с
девятирогим бубном! Вот тебе, святой
отец, и заветное поле битвы, где
сможешь сложить ты старые кости во
славу Господа своего...
* * *
Мастер, сгорбившись, сидел у давно
остывшего камелька. Холод и мрак,
трусливо таившиеся до поры, до
времени по углам, уже безраздельно
хозяйничали в кузнице. Все
находящееся здесь съежилось будто,
стало не только меньше размерами, но
и приняло какой-то забитый,
испуганный вид. Да и немудрено: тот,
кто вселял в них
жизнь, сам напоминал сейчас
каменного истукана с замерзшим
взглядом. И неизвестно еще
было, от кого больше исходило холода
и мрака — от незваных гостей или от
их хозяина. И казалось вещам,
знававшим несравнимо лучшие дни, что
в их считавшееся неприступным для
порождений Нижнего мира жилище
проник-просочился ужасный Арсан
Дуолай-властелин тьмы. И не просто
проник, омертвив все вокруг ледяным
дыханием, но и сумел похитить из
груди господина его бесценную душу-кут.
Чу! Выстрелом из “екатерининки”
прогремел в тишине скрип
тальникового седалища. Вслед за этим
вестником пробуждения жизни
последовал протяжный, молящий стон,
вырвавшийся из пересохшей гортани.
Дрожащий старческий голос произнес
затем в полутьме и первое слово —
возглас удивления “Ок-сиэ!” Радость,
вызванная возвращением из небытия
доброго хозяина, почти тут же
сменилась недоумением и страхом.
Утварь замерла в тревожном ожидании,
и было от чего: вместо стремительного,
ловкого в движениях удальца — каким
все привыкли видеть мастера — с
сидения у камелька поднялось
неуклюжее создание и неуверенными,
как бы приседающими шажками,
засеменило в сторону двери.
Нет, остановилось... Невесть откуда
взявшимся огнивом принялось
высекать посередь юрты снопы
ненужных искр. Сверку-чих, ярких. Лишь
вдоволь налюбовавшись игрою теней
при резких всполохах света, человек
вдруг выпрямился, с хрустом
потянулся и сладко-сладко, как-то
глубинно, зевнул.
— Ок-сиэ, догор! — проговорил
мастер не то недоуменно, не то
пристыженно. — Едва не замерз в
собственной кузнице. Вот задумался
так задумался!
Кузнец засмеялся и полез в карман
за трутом. Вскоре в камельке
затрещали-запылали сухие поленья,
живительные тепло и свет разлились
по юрте... И что за нелепость! Поначалу
вроде бы охваченный жаждой
деятельности, искренне осуждавший
себя за чуть не ставшую роковой
задумчивость, кузнец снова мало-помалу
начал впадать в полусонное состояние.
Теперь он сидел за столом, подперев
кулаками голову и уставясь широко
открытыми, но уже с подозрительной
поволокой, глазами в дальний от
сандалы, чуть подернутый инеем, угол.
И вскоре завладевшую вновь было
юртой тишину нарушило неясное
бормотание, постепенно перешедшее в
сбивчивую, но вполне разумную,
разборчивую речь. Что это за тяжелые
думы такие одолевали мастера, если
изменила ему присущая с малолетства
ясность мысли? Послушаем же:
— Сорок весен проводил я в согласии
с совестью своей, с людьми, меня
окружающими... Сколь помню себя, ходил
в церковь. Со всеми ходил, не один. Как
все и грешил, бывало. Но все,
считалось, по мелочам. Батюшка и сам
это признавал, смеялся порою даже: до
чего, говорил, ты, кузнец, щепетилен в
вопросах веры и благочестия... Не знал
он, доверчивый старый нючча, что
признаваясь Божиему человеку в
грехах незначительных, на самом деле
вымаливал я у Киристеса прощения за
грех несравнимо великий, за деяния
неизмеримо постыдные. В нашем
околотке разве что один батюшка не
ведал, что все шаманы в улусе
облачались в плащи с моими
подвесками, что все они колотили в
бубны моей работы. И кто ,
как не я, посещал тайно все чего-нибудь
да стоящие камлания за тридцать
верст окрест... И пришло, знаю, время
держать ответ... Светлый лик Божией
матери, намалеванный моей преступной
рукой, беззастенчиво принимавшей
шаманские подношения, сможет ли
послужить мне оправданием перед
сыном ее?.. Как недоступно-кроток ее
лучезарный образ, написанный моим
южным собратом и показанный мне
батюшкой мельком, чтобы только
разжечь мое воображение, разбудить
во мне охоту сотворить нечто
подобное... Но разве я смогу создать
такую неземную красоту — я, весь
погрязший во грехе, оставшийся по
пояс ТАМ — в окутанном болотным
маревом мире моих предков; я —
верующий в Тебя лишь половиной своей
души, а другую часть ее благоразумно
отдавший иному всесильному
небожителю — Юрюнг-Аар Тойону?..
Если даже случится невозможное —
во что безоглядно верит наш добрый
батюшка! — и я сумею написать Икону,
будет ли она НАСТОЯЩЕЙ, ЧУДОТВОРНОЙ,
а не пустым, холодным изображением
миловидной женщины? Примет ли
Господь творение моих рук за образ
матери своей, вдохнет ли в него
живительные силы, оделит ли
божественным сиянием и благодатной
мощью?.. Если... Если...
Человек за столом страшно
заскрежетал зубами, застонал раненым
зверем.
— Если... Если... Не обманывай себя
дружище, хватит! Разве даст тебе
написать Икону твой юный всемогущий
друг — Шаман! Оживший дух твоих давно
усопших предков, телесное их
воплощение, он будто восстал из Мрака
забытых лет, чтобы послужить тебе
предостережением, чтобы вернуть тебя
к вере сородичей... И девятирогий
бубен, который он просит, нет, велит
тебе сделать, — это священный наказ
тех, кто никогда уже не будет ходить
по влажной от росы траве, пить
родниковую воду, слышать трели
жаворонка... И попробуй пойти против
воли мертвых, и увидишь, чего стоишь
ты — жалкий живой
червь...
Жестоки и дерзки слова, брошенные
мне в лицо шаманом: “Весь род твой
будет проклят до одиннадцатого
колена, коли посмеешь ты исполнить
заказ попа. Эта женщина будет
приходить к тебе по ночам и сделается
твоей второй женой. Она будет
пожирать твою теплую плоть,
высасывать из жил твою горячую кровь...
О, я вижу, как тенью бродишь ты по
своей кузнице, не в силах поднять
самый маленький молоточек, не
способный даже нагнуться и раздуть
огонь в горне. Чур, чур меня от таких
видений!.. ” Но
правдивы ли эти его причитания? Кто
знает...
Ок-сиэ, запутавши в сетях старинных
заклятий, все же переусердствовал
шаман в желании своем повелевать
мною! И достанется ему, скорее, не
огненная душа кузнеца, а его
презренное скрючившееся тело. Но
чему быть, того не миновать! Коченеют
руки-ноги, замерзают-застывают мысли,
как только начинаю думать об Иконе, о
том, как бы половчее к ней
подступиться. Живучи заветы предков,
живых людей живее... Только и я не в
силах теперь отступиться от
задуманного, отказаться от решенного.
Пусть накажут меня наши Боги, но
позволят сотворить Ее — ту, что стала
дороже мне жизни на Срединной земле...
И пусть призовет к ответу Киристес,
но я сделаю тебе, шаман — брат мой,
самый гулкий в мире бубен, будет у
тебя самый резвый в поднебесье
скакун. Разве зазорно это, что я хочу
остаться в памяти сородичей мастером,
сработавшим некогда Великий дюнгюр
для Великого шамана?..
Ок-сиэ, холодно как!
Ок-сиэ, душно как!..
* * *
В урочный час, назначенный мастером,
вышли два человека из жилищ своих (первый
— из приземистого старого балагана-юрты,
второй — из рубленного пристроя к
церкви) и поспешили к кузнице. И вышло
так, что встретились они по пути, и не
желая уступить сопернику узкую
тропку, пошли рядышком по глубокому
сугробу. И готов был каждый из них
испепелить другого взглядом,
вгрызться в горло подобно зверю
лесному, тяжелые и страшные сказать
слова. Но были они людьми разной веры,
и были бессильны что-либо недоброе
сделать друг с другом.
Странную, дикого смысла и звучания
песню услыхали они, подходя к юрте
кузнеца, а войдя в нее, застыли в
дверях деревянными идолами. Седой
как лунь старец плясал у камелька и
животной грации преисполнены были
все его движения. Вот обернулся
плясун к вошедшим, уставился на них
бессмысленным взором
потухших глаз и вдруг громогласно
захохотал, указывая на нечто,
прислоненное к ближним нарам.
И узрели изумленные люди жуткое в
своей диковинной красоте творение.
Снежной белизной — слегка с
синеватым отливом — сиял в углу
девятирогий царь-бубен. Недоступной
искусству смертных отточенностью
поражала его форма, стремительны и
летучи были линии его легкого
контура, божественной завершенности
— пропорции угловатого тела.
И на безупречно-гладкой
поверхности бубна — тончайшей
колонковой кистью — был выписан
безумным гением образ Божией матери.
И светились любовью глаза младенца-Христа,
и полны были сострадания глаза девы-Марии... |
|